Reportages
Op 7 oktober 2017 was het vijf jaar geleden dat Ivo Michiels overleed. Lars Bernaerts en Sigrid Bouset vroegen aan acht auteurs en aan zijn echtgenote om hun geliefde auteur sprekend in leven te houden.
Op zondag 8 oktober om 11 u. werd dit huldenummer van DW B ...
Турель, церковь-беженка
Сделаешь, бывает, три шага и вдруг — Cut! — и, как в анимированной гифке или временной петле, оказываешься опять в месте отправления. О каком движении вперед, о каком именно расширении горизонтов может идти речь, если будущее едва уловимо, и любое продвижение — это, по сути, лишь ходьба вперед спиною, проводы взглядом собственных следов, остывающих и уводящих в даль, в прошлое, если в действительности перед нами одно это прошлое?
За какой именно грех наказана супруга Лота, за что превращена в соляной столп?
Несколько лет назад я переехал в Бельгию из Берлина и поселился в самом центре так называемого «европузыря». Название района, Эттербек, считается производным от старого кельтского слова «ett» и нидерландского «beek» значащих, соответственно, «быстро» и «ручей». Однако, как заметил один мой фламандский знакомый, в контексте современного нидерландского языка скорее возникает ассоциация со словом «etter», означающим «гной». Так или иначе, ручьи, на берегах которых Европа смыкает свои ряды, не производят в настоящее время впечатления быстротечности.
Я поселился на коротенькой улочке с подобающим ее размерам, диминутивным названием rue de la Tourelle и с самого первого дня я всё искал ту башенку, которая дала моей улице имя. Ответ я нашел на соседней rue Jean-André de Mot, в изгиб которой, как клин, вбито небольшое угловатое строение — храм святых Пантелеймона Целителя и Николая Чудотворца. Из окна моей квартиры хорошо обозримо острие клина — тыльная часть строения, выложенная из столь типичного для Нижних земель лиловатого кирпича.
Это, пожалуй, самая крохотная церковь, которую мне когда-либо доводилось видеть. Ни башенки, ни колоколенки у нее нет и я вряд ли бы обратил на нее внимание, если бы, проходя в один будний день мимо, не увидел бы на деревянной двери под номером «47» восьмиконечный православный крест с его косой поперечиной-подножием, а справа от двери, в деревянном шкафчике со стеклянной дверцей — расписание богослужений, написанное хоть и по-русски, но по правилам дореволюционной орфографии.
Мое иммигрантское тело, везде чужое, остановилось вдруг, как вкопанное, у запертой двери, а вольнолюбивые мысли, везде свои, поскакали дальше, но не вперед, сквозь дверь, к свечам и иконам внутри, а как бы назад, к дыму ладана воспоминаний, сбитых с толку и вывихнутых, и поэтому достижимых лишь косвенно, окольными путями памяти обобществленной, отпечатавшейся на страницах книг и застывшей в архитектурных формах.
Вспомнилось название романа Льва Толстого «Война и мир», в котором последнее слово стало омонимом из-за реформы русской орфографии 1918 года, до которой у него было две формы с разными значениями: миръ (покой, перемирие) и міръ (общество, свет, космос, Вселенная). Название это всегда вызывало во мне смутное ощущение неразрывности между войной и миром, но не как диалектической целостности двух противоположностей, а именно как метафизической необратимости войн и кровавых революций в населенной людьми Вселенной. Искоренить это интуитивное ощущение не под власть даже моему нынешнему знанию того, что Толстой мог просто перенять название от эссе «La guerre et la paix» Пьера-Жозефа Прудона, которого он в 1861 году посещал в Брюсселе, где тот скрывался от французских властей.
Вспомнился также Архангел Михаил, трижды упомянутый поименно пророком Даниилом в Ветхом Завете, где имена ангелов обычно не фигурируют. Архангел Михаил — покровитель Брюсселя, моего нового пристанища, ставшего уже четвертым моим домом и грозящего стать четвертой родиной. Проплыла перед глазами его золотая статуя на шпиле башни старой ратуши, а за ней слова писателя-иммигранта Ивана Бунинa: «По приказу самого Архистратига никогда не приму большевистского правописания.».
В интернете, я нашел, кажется, объяснение орфографическом курьезу. Оказалось, что церковь находится под ведомством Вселенского Патриархата Константинополя, а не московской РПЦ, в наше время часто порицаемой за властолюбие и подозреваемой в шкурническом сотрудничестве с путинским режимом. В воображаемой роли бунтовщиков, Николай и Пантелеймон тем паче заинтриговали меня и вопросы об их церковке, — что она делает здесь, в тени новостроек евросоюзных учреждений? какие у нее прихожане? — уже не покидали меня.
Я написал электронное сообщение священнику, отцу Иоанну, чтобы назначить с ним встречу и узнать о церкви побольше. И так, лишь слегка ковырнув, я обнаружил глубокий кладезь, из которого доносились голоса прошлого — от части и моего собственного, — тесно переплетающиеся с современностью.
Я терпеть не могу вопроса, почти неизменно появляющегося при знакомствах: «А Вы откуда?» Всякий раз создается чувство, что от меня ожидается простой ответ — какая-нибудь ярлычная самоидентификация национального характера, и это с симптоматической постоянностью ставит меня в тупик. Со временем, я отшлифовал стандартный ответ с максимально сжатой формулировкой: «Мой родной язык — русский; большая доля родни живет в Израиле; жена — полька; паспорт — немецкий.»
Дело в том, что в конце 1990-ых, когда мне было тринадцать лет, родители увезли меня из разваливавшегося Советского Союза на ПМЖ в Израиль. Одним этим переездом дело не обошлось. После еще одного тринадцатилетнего отрезка времени на Святой земле, я буквально сбежал от удушья никак не удававшейся ассимиляции в Берлин, а через еще несколько лет, и уже более свободно дыша, я уехал из Берлина в Брюссель.
Однако именно с первым переездом оборвалась какая-то внутренняя непрерывность, целостность, нераздумчивая направленность вперед и в будущее. С каждым новым переездом, я отчасти снова и снова переезжал в Израиль. Может быть поэтому, и несмотря на европейское гражданство, я считаю себя беженцем и даже многократным.
Один знакомый называет меня «человеком героической судьбы», но мои переезды не сравнишь, пожалуй, с участью теперешних беженцев — к примеру тех из Сирии. Я тоже бежал под скрежещущий гул рушашихся государств, лично испытал и дрожь дезориентации, и яд дискриминации, но мой побег все-же не был побегом из военной зоны, а в пути не было опасности пойти на дно и быть выброшенным на берег безразличной волной с мертвым лицом, размякшим в соленой пучине Средиземноморского моря, ставшего ныне «оборонительным рвом» Европы. И все же, любой переезд в один конец в другую страну таит в себе не только надежды и разочарования, но и истинную ловушку экзистенциальной драмы — потерю своего «я» и, как результат, пожизненный его поиск.
Как оказалось, в нынешнем здании церковь приютилась уже в 1929 году, т. е. задолго до того, как Брюссель стал столицей Европейского Союза, а основана она была еще раньше — в 1921 году в Константинополе — как церковь при приюте для детей-беженцев из послереволюционной России.
Около миллиона человек вынуждено было покинуть территорию СССР в эпоху его становления. В 1920-ом году, с окончательным захватом Крыма большевиками, с полуострова началась эвакуация Белых войск и гражданского населения. Армада в более чем сто кораблей и с 150 тысячами беженцев на борту, вооруженная почти одним только несчастьем и безысходностью, взяла курс на столицу Османской империи, оккупированной в то время британцами, французами и итальянцами.
Среди беженцев было большое количество детей, родители которых погибли или пропали без вести. С 1918 года, более трехсот из них находились под попечительством Анастасии Андреевны Кузьминой-Караваевой, родственницы и однофамилицы более известной поэтессы Елизаветы Юрьевны. В «Российском генеалогическом древе» я нашел о ней только кратенькую справку: «А. А. Кузьмина-Караваева, урожденная Селиванова (1889-1940), работник миссии Красного креста в Константинополе в 1920-ых годах среди русских беженцев. Умерла в Брюсселе.» На чужбине, Анастасия Андреевна решила основать при приюте церковь, чтобы дети не теряли связь с русской культурой, языком и верой. Она нашла священника, отца Владимира; и в последующие двадцать лет он разделял судьбу детей и храма в их многократных переселениях.
Османская империя тоже рушилась. Отбив большую часть Анатолии у греков, войска Мустафы Кемаля Ататюрка в 1923 году вступили и в Константинополь. Греция и новоиспеченная Турецкая Республика обменялись было своими греками и турками и начертили новые национальные границы — те самые, через которые Европа и ныне обменивается с Турцией сирийцами, афганцами и прочими обреченными, в попытке оставить открытыми хотя бы свои внутренние границы и опасаясь замешанного на несчастье и политической безысходности религиозного фундаментализма.
В победе Кемаль-Паши не обошлось и без помощи нового советского правительства, с которым кемалисты подписали договор о «дружбе и братстве». Нежеланным более беженцам и их приюту удалось, при помощи Лиги Наций и бельгийских властей, перебраться сначала в Намюр, потом в Глен, местечко недалеко Льежа, позднее в пригород Брюсселя Гансхорен и, в конце концов, в Эттербек.
Здесь приют расположился в бывшей усадьбе зажиточных горожан, состоящей из просторного дома с башенкой, выходившего на rue de la Tourelle, сада и большого гаража-пристройки для лошадей и карет, выходившей на rue de Mot. Первый этаж гаража расширили, снесли внутреннюю перегородку и разместили там храм. На втором этаже, где раньше жила прислуга, разместили спальню для приютских мальчишек. «Турель», как стали называть приют с храмом, стал одним из главных центров русской жизни в Бельгии.
Расследуя историю приютской церкви, я прочел об участии бельгийского Кардинала Мерсье, основателя института философии в Лувене — моей недавней альма матер. Именно он ходатайствовал в пользу приюта перед бельгийским правительством, а также помогал другим русским студентам-беженцам продолжить прерванное революцией и гражданской войной обучение.
Не удивительно, что узнав историю церкви, я почувствовал к ней какую-то особенную приязнь. Более того, она стала для меня чем-то вроде старушки-соседки — незаменимой, ибо ротация населения в нашем районе, плотно населенного еврослужащими, настолько велика, что соседи, как правило, остаются друг с другом незнакомы.
Единственная возможность получить хоть какое-то представление о людях, живущих на моей улице появилась в одну пятничную ночь прошлого лета, когда на нашей улице, обнаружили подозрительный объект — два бесхозных чемодана. Полиция эвакуировала жителей, и мы, одетые как попало, до трех часов ночи стояли за ограждением и солидарно обменивались скудной информацией в ожидании прибытия саперов и отмены тревоги, оказавшейся знамо ложной. Однако с тех пор, нашу улицу, где, как оказалось, находится еврейская школа, патрулируют солдаты. Появилось даже специально обозначенное место, где они паркуют свой грузовик.
Другими словами, главная причина моей внезапной и глубокой приязни к церкви была отнюдь не в том, что она русская, а скорее в том, что мы с ней соседи, иммигранты и беженцы.
В Израиль я приехал глубоко верующим мальчишкой. Мой дед Борис по ночам ловил радиоприемником Свободу и Голос Америки и я, зачарованный этими мерцающими голосами из заграницы, набрел как-то на длинных волнах на христианских миссионеров, которые транслировали за Железный занавес собственную агитацию. Меня зацепило. В то же самое, перестроечное время, в нашем городском универмаге появились баптисты со своей субботней «библиотекой» — прилавком в сто книг, — которую я очень скоро всю прочитал и начал ходить к ним и по воскресеньям, на богослужения.
Самое яркое воспоминание той детской веры — эпифания, обрушившаяся на меня на лыжне в один солнечный, морозно-кристальный день. Я был болезненным ребенком, бронхитником, а мой дед — физкультурником; для него спорт и сегодня — решение всех проблем. Сзади зашуршали лыжи и подкатил он. Спросил, не замерз ли я и «не подмерзло ли» у меня то, что дома одето было в утепленные трусы, колготки и с шерстяной подкладкой штаны, и, гляди, уже опять поехал дальше «елочкой», забавно и не совсем симметрично размахивая лыжными палками. Я остался один посреди солнечного городского парка, который высился вокруг как белый магический лес — кроме дятлов, ни души. И упав на колени в рыхлый, драгоценный снег, я молитвой-экспромтом благодарил Бога «за это солнце, за эти кусты, за эти ели, за этот зыбучий хрусталь...»
Дед и без Голоса Америки понимал, что дни нашей советской родины сочтены, и, будучи евреем, пустил в ход данное ему израильским «Законом о возвращении» право, перебраться на «историческую родину» и привезти с собой родных аж до третьего колена.
Так мы переехали в Израиль в ноябре 1992-го. И пока на оставленную где-то позади родину ложился первый, серый еще, снег, тель-авивский международный аэропорт имени Бен-Гуриона встретил нас теплым, почти курортным воздухом с благовонными примесями цитрусового цветения. Я, как по старой привычке, простудился, но выздоровел как бы уже совсем другим организмом: хронический было бронхит прошел навсегда, а родина, тоже навсегда, превратилась в фотографию в сепиевых тонах, как будто замешанную на секрете каракатицы, стала родиной-уродиной.
Очутившись телом на земле, по которой ходил Спаситель, мне скоро стало ясно, как давно это было, и я забросил веру. Было совсем не до нее. Подростку-иммигранту экзистенциально важно как можно скорее стать таким как все; и я быстро стал израильтянином, чересчур быстро. Теперь я сожалею о том, что выкинул тогда, как улику, тетрадь в красной обложке, в которую я прежде записывал цитаты из Библии, избранные молитвы и духовные размышления. Хуже того — в рамках той чистки, я выкинул на помойку почти все следы того, кем и чем я был до «репатриации». Как будто принимая на себя обет новой жизни, я оставил позади даже свое имя Ваня — «чересчур русское» с точки зрения бюрократически-заботливой тетушки, записавшей меня в новую школу — и стал Даником.
Бог не помог. Да и вообще, пока я взрослел, у меня постепенно создавалось впечатление, что он, на самом деле, довольно подозрительный тип. Его почему-то интересовали интимнейшие и довольно постыдные подробности моей подростковой повседневности: например то, что баптисты называли требующим к себе уважения архаизмом «рукоблудие».
И вот, несколько понуро и как будто состарившись, я стою перед скромным иконостасом, на котором, справа от Царских врат, Спаситель, написанный самой Кузьминой-Караваевой. Стою и вспоминаю русскую свою бабушку Валю.
Мне рассказывали, что, когда я был ребенком, она, потомок Терских казаков, посланников русских царей защищавших российские границы от турок, увезла меня к себе на родину, на Кавказ, и крестила там в православной церкви: имярек — Иоанн, ну или просто Ваня. Советские времена наложили на сей акт печать таинственности, а у меня самого, не осталось почти никаких сознательных воспоминаний крещения, кроме какой-то подкожной памяти золотого света икон, гипнотизирующего взгляда Спаса Вседержителя и дыма арабской смолы, которые обходят и мой сегодняшний цинизм, действуя прямиком на рептильную часть мозга.
Бабушка умерла через несколько лет после «репатриации» в Израиль и лежит теперь на берегу Галилейского моря, на отведенном под кладбище для русских неевреев одичалом и каменистом кусочке земли у подножия горы Арбель. Мы с дедом посадили над могилой дерево, из-за красных цветов именуемое «огненным». Он вообще ходит туда почти ежедневно: припаял несанкционированный кран к трубе, по которой подают воду в ближайший цитрусовый сад, чтобы поливать любимую бабушкой герань — тоже красную; возвел живую изгородь — колючую, но стойкую к жаре и охраняющую нежные цветы от палящего солнца и сухого, восточного ветра с песком на зубах; воюет с местными грызунами. Супружеская могила стала главным проектом его оставшихся лет.
Новый священник церкви на Турель молод. Он упразднил, кажется, старую орфографию и над калиткой развивался даже как-то российский триколор, сегодня уже не ассоциирующийся с Россией дореволюционной.
Он сказал мне, что по утрам есть хорошая вероятность застать в Храме Лёву, бывшего воспитанника приюта. «Он вам с радостью покажет альбомы с фотографиями. Только покрепче стучите в дверь; Лёве за девяносто и он плохо слышит», — сказал он и уже принялся рассказывать мне о своем отпуске на итальянское побережье, откуда он привез свой очевидный загар.
Лев Калустов занимает пост старосты храма с 1960-ых. Ему не напишешь мэйла, чтобы договориться о встрече; он, как и мой собственный дед, тоже офлайновый человек. И он тоже навещает свою святыню чуть ли не каждый день: следит «за порядком и благолепием», подливает масло в лампадку.
На мой вопрос о нынешней РПЦ он отвечает, что к его огромному сожалению церковь в России «пошла назад»: «Женщины — все в платочках. У нас и в помине такого не было. В церковь надо ходить с чистым сердцем; платочек — это ведь внешнее.»
Вторую мою родину я покинул по причинам схожим тем, по которым мою бабушку не похоронили на нормальном, городском кладбище. Опыт личный и непосредственный подсказывает мне, что идейные эпитеты государства Израиль — «еврейское» и «демократическое» — сопоставимы только в очень узких обстоятельствах. На протяжении тринадцати лет я пускал там корни, а коренные жители никак не переставали напоминать мне, что с корнями этими все-таки что-то не так и что «настоящим» израильтянином мне все-же не стать, ибо и я не еврей.
В конце концов ли, в начале ли начал, я все-же купил себе билет в один конец из Тель-Авива в Берлин. Однако, таких патетических попыток укорениться как в Израиле, я уже не предпринимал. Немца из меня, по сути дела, тоже не получилось. Я осознаю это, но уже без надрыва. Похоже, мой новый новый немецкий паспорт — лишь внешняя формальность; как-только я его получил, я переехал в Бельгию.
Первого мая в берлинском районе Кройцберг, где я проживал, проходят традиционные митинги. Разношерстная молодежь высыпает на улицы, пьет пиво, курит что-попало и ждет развлечения посредством нарушения общественного порядка. Я загрузил машину последними своими вещами и, миновав кордон полиции, уехал в менее динамичный, как говорят, город Брюссель, в котором, однако, мульти-культи — не рекламный гимик, а тревожная и порой жестокая действительность.
Моя третья иммиграция. Стоит, думается, уже и привыкнуть, но страна-то опять новая и уж точно не без странностей. Приходится опять учить язык — и, в этот раз, даже сразу два. Простого усердия здесь мало. Тут нужно взять себя крепко в руки, а получается это — иммигрант меня поймет — с переменным успехом. И тогда в голове, как птицы в загоревшейся голубятне, начинают метаться виноватые мысли и самоупреки: «Я опять чужой!»
Но родину я больше не ищу. Иной раз вторю Цицерону: «Где хорошо, там и родина», другой — Борису Гребенщикову: «Мне нож по сердцу там где хорошо; я дома там где херово.» Название песни — «Последний поворот» — по сути очень русское, но мне оно скорее напоминает драматическую формулировку информационных щитов на немецких автобанах: «Letzte Ausfahrt vor Bundesgrenze».
Ищу я каждый раз себя. Ищу и теперь: в стране, которая стала домом для Лёвы, для его храма и, опасаюсь, может стать им и для меня. Ведь, как метко заметил египетский писатель Нагиб Махфуз: «Дом не там, где человек родился; дом там, где прекратились все его попытки к бегству.»
Лёва рассказывал, как в начале войны на Брюссель стали падать бомбы: «Город бомбили мало, но одна бомба все-таки досталась нашему приюту. Это было ночью. К счастью, она не взорвалась а только развалила стену. Единственной жертвой оказался приютский кот, которого убило обломком кирпича. Нас вывели из дома и мы ночевали на улице в большом армейском грузовике.»
Война — начало новой эпохи. Анастасия Андреевна скончалась незадолго до оккупации Бельгии немецкими войсками. Смерть попечительницы и военная обстановка привели к закрытию приюта. Не хватало средств на его дальнейшее содержание. Да и дети повырастали, разъехались. Вскоре умер и отец Владимир. От распроданной по частям усадьбы на Турель остался только фрагмент — дом под номером «42», выделяющийся своим резным деревянным карнизом и единственным на всей улице двориком.
В церквушке же по сей день ведутся богослужения. Внутри, из-за потемневших фресок, покрывшихся карамельной копотью свечей, и по воскресным утрам по-теплому таинственно и сумрачно, но, в отличии от субботних полунощниц, над потолком, скрипя половицами, порой ходит Галя. Сразу за отпустом она кричит с лестницы: «Батюшку зовите!» И тогда, в светлом помещении над храмом — чем-то вроде музея с кухней и длинным столом, — небольшой костяк прихожан по-русски кушает и пьет вино.
Как-то, не совсем понятно зачем, я поехал искать могилу Кузьминой-Караваевой и, следуя записям в интернете, оказавшимися неверными, я очутился на старом кладбище в Гансхорен.
Позднее, Лёва рассказывал мне, как хоронили основательницу приюта и как, несмотря на снег, шли за гробом от церкви на Турель на кладбище коммуны Эттербек, которое находилось тогда на территории нынешнего парка Жоржа Анри. А около четверти века после похорон, кладбище Эттербека само было переселено за пределы города, в местечко Везембек-Оппем. В наше время, похоже даже мертвым не миновать переселений.
Я долго бродил среди усталых камней, крестов и плит. И когда, уже практически разочарованный, я увидел на одной из могил русский восьмиконечник и имя написанное кириллицей, из сделавшегося сиреневым неба, в сопровождении грома, вдруг хлынули ливень и град. Я скрылся-было под ольху, сгорбившись и телом охраняя от небесной хляби блокнот и фотоаппарат, но листья быстро намокли, поддались шквалу и мне пришлось перебраться под более стойкий кипарис — почти такой же, каких так много на берегу Галилейского моря.
Тяжелые водянистые тучи побрели дальше на восток и над могильными камнями, разогретыми светившим прежде летним солнцем, заклубился пар, а разнообразные кусты и заросли вьющихся и ползающих растений, местами полностью проглотившими могилы, стали похожи на тропические лианы.
Я где-то слышал суждение, что у иммигрантов, как у лиан, слабые корни и поэтому им приходится, в качестве опоры, использовать среду, в которой они живут. Я живу по соседству с уже несуществующей усадьбой и ее башенкой, давшей название моей улице, и осиротевшей церковью-беженкой. Чтобы утвердится, чтобы выжить, лианы цепляются за что угодно, чаще всего — за стволы лиан постарше; и, в этом, они мало чем отличаются от остальных растений.
De vertaalde tekst lees je in de papieren versie van DW B 2017 1 ATLAS BRUSSEL.